По ночам ей казалось, что она — маленький бог. В вечернем возбуждении, отличавшемся от дневного концентрацией электрического света, глаза открывались сами по себе, как у куклы. Кукла была близка не выключающемуся состоянию ещё тем, что порой не смытая тушь отвердевала в ресницах, замораживая их в одной форме. Глаза не закрывались и после двух вздрагиваний от падения в сон, не щурились от жёлтых фар на потолке и у ног. Перед собой они видели только пятна, но, скосив взгляд левее, распознавали силуэты вещей. Просыпавшееся от неохватной картины видимого, не помещающегося в радиус бело-искристых пятен с зелёными и жёлтыми контурами, сознание начинало повторно выдумывать небывалое и когда-то не состоявшееся, смешивая два этих жанра мыслей. Оно приглашало к себе лица, которые не видело даже периферийным взглядом или при полной памяти о человеке, обладателе той единственной физиономии, появись он в грядущем, возможном сне.
Злые шутки ослепляли сознание: оно не замечало, когда глаза выключались благодаря накопленной за день тяжести век, и никто не передавал ему разрешение расслабить навязанные мысли, пуститься в полёт по трём своим мозгам. Наивное, бедное сознание буйствовало, задвигало час сновидений и выставляло напоказ мысли о небывалом и когда-то не состоявшемся уже в неотделимом союзе. В некоторую минуту ночи глаза открывались в уверенности лично взглянуть на то, что видела их слепота: будущее подчинялось небывалому и раз за разом проигрывало сценарий с когда-то не состоявшимся, оставляя лишь вырезанные сцены. Сознание подпитывалось автономным бодрствованием глаз, не подозревая, что те давно отдались ему — празднество освободившейся, но добровольно впущенной мысли застилало связь сознания и тела; тело автономно умирало в каждую ночь не закрывающихся глаз. Уязвимое на путаницу состояние сна оголялось наконец полностью.
В каждую минуту ночи, когда глаза кукольно открывались, она слышала молочную молитву и начинала верить, что поют её ей, потому что она — маленький бог. Бесконечное множество одного лица без лба, бровей, глаз, носа, щёк, губ, подбородка, прыщей, усов, морщин, шрамов множилось в её представлении до количества молящихся ей созданий — это были её создания. Для неё, маленького бога, не существовало лица, потому что то отходило в слабость человека — находить понимание только лишь через видение, узнавание, уточнения. Ей, маленькому богу, чужда была идея виденья — она освободила от порочного рабства глаза. Сознание посылало всё то же невидимое лицо на невидимом теле, и то лицо пело песню о небытии молока, которое когда-то не спело в том не состоявшемся прошлом, но в это закольцованном будущем. Лицо было единственным, но молился хор.
Лишь то лицо, сломанное в настоящем из-за упущенного пения, имело перед сознанием возможность заполнять всё придуманное и всё искажённое. Тело — извлечённое, оставленное тело — противилось бы и не впускало. Под утро открывающиеся глаза не искали пути, по которым различали чёрную перевёрнутую лампу, синий листок зелёного днём растения, неоднородную стопку забытых вещей, угол поднявшегося до щеки одеяла, слипшиеся ресницы, касающиеся холма подушки. Сине-серое тусклое небо сквозь клетки тюля светлело и склеивало с глазами сознание. Три минуты бодрствования приводили в чувство, но неожиданно сильное, возвышающееся над другими элементами одной жизни брало верх, останавливало крик затвердевших плеч и усыпляло гипнозом всё очнувшееся. Мерное дыхание в три минуты возвращало маленького бога, а едва разветвлённые, как распутанные посредством падения листья деревьев осенью, мысли небывалого и когда-то не состоявшегося обретали связь, но уже слабую, потому превращались в сон. Сны никогда не имели связи с молитвенным, но она, поверившая в себя, маленького бога, неразличимое лицо, не поющее, но позволявшее ей думать, что поёт, и пробивающийся сквозь собирающиеся и натягивающиеся веки поток неба останавливались в центре сюжета и повторялись, повторялись, повторялись… Молочная молитва закреплялась запахом молока и постельного пота; она, маленький бог не слышала краску голоса, и только знала, что они ей поют.
Утром первым просыпалось тело; оно не могло игнорировать себя и посылало вибрацию отёкших плеч. Ресницы, раскрошив за ночь тушь, оставляли её чёрную пыль на ткани и вытягивали полосу зрения между век: запорошившая постель напоминала о своём цвете. Утром она забывала, что была маленьким богом всю ночь, дыхание не терпело предательство своей покорности, ослабляло власть над телом, и все элементы, отвечающие за жизнедеятельность одной её, наполнялись тревогой, не подозревая, не догадываясь о причине чувственной смуты. Что заставляло дрожать пробудившееся тело и мечущееся сознание? Как на последнем, затерянном за крайними дверями сидении троллейбуса, качка — не в такт грязному запаху растаявшего коричневого снега, и пота, и выхлопного газа — кружила голову до пульсации вен, под волосами, запах комнаты был иным, но особенно нетерпимым утром. Нога, как нога собаки, безостановочно сгибалась в колене и разгибалась: то не было нервным тиком — тело контролировало и находило способ сгуститься тревожности в одной точке, где могло иметь мнимую власть. Нога складывалась, чесалась по простыни, покачивая всё тело: «Чух-чух», — как в поезде; «Баю-бай, — как в колыбельной, — зыбаю-позыбаю». Невидимое, но живое в ночных мыслях лицо являло себя, но останавливалось, умирало, статичное воспоминание фотографии не могло размножить героев до размеров одной головы. Нога останавливалась когда-нибудь за утро, глаза закрывались до щелчка в замочной скважине. Она уже не думала, что она — маленький бог. Это чувство переходило в осознание и сливалось с ней, как в конечном итоге сливалось всё, что составляло один живой организм, представителя бесструктурного функционирования одной цели.
Она спала только утром. Принятое в себя осознание божественной сущности давило, не помещалось полностью, но явно не желало изгоняться. Пробуждение всё же брало верх, поднимая веки, здравый смысл, тело. Она уже не помнила, что она — маленький бог. Часто не запоминала и лица. С молочной молитвы начинался день, утро было вычеркнутым из суток периодом каждосуточной жизни. Она слышала голоса, они подпевали молитве о небытии молоком. Голоса доносились из кухни. Пятна в глазах оставались на периферии. Жаль, что она не бог, думала она, забыв правду, она бы выключила время и не нуждалась в видимом мире: парила в темноте, не спрашивая когда? как долго? сколько? до которого часа? дня? года? в какой жизни? Как хороший бог, она бы вообще ни о чём не спрашивала, а только знала, но, как маленькому богу, ей бы молились одной молитвою.
В зеркале губы повторяли за голосами из кухни:
«ЯтебяпредамЯтебяпредамЯтебяпредамЯтебяпредам».